Обо всём

Стрелов А.Е. "Мальчик за фортепиано", 1964 г.

Если у человека есть увлечения, хорошо! И даже если это чтение и музыка. Одно другому не помеха.

Другое дело, если чем-то увлекаться заставляют родители... Тогда, конечно, одно другому противоречит. Но самое верное: самому понять, ЧТО важнее. Так произошло с Борькой Сазоновым, героем рассказа Бенедикта Сарнова «Как я учился музыке».

Надо сказать, что Борька не хотел учиться музыке и только делал вид, что разыгрывает домажорные гаммы. Вместо нот он клал книги и умудрялся читать их, чтобы вернуть к назначенному сроку. А читал мальчик и в школе на уроках.

Воображение переносило Борьку в мир приключений. Кем он только себя не представлял! И д’Артаньяном, и Робинзоном, и Гулливером, и Томом Сойером, и Тилем Уленшпигелем, и Саней Григорьевым из «Двух капитанов» Каверина. И всё-таки произошёл случай, который перевернул мировоззрение Борьки Сазонова: открылась для него прелесть постижения музыки. Он понял, когда музыка понадобилась ему самому.

Б. САРНОВ

Как я учился музыке

I

В детстве я часто думал: как это несправедливо устроено, что человек может быть только самим собой!

Вот я, например. Неужели я так всю жизнь и буду Борькой Сазоновым?

А как здорово было бы, если б я мог хоть немножечко побыть кем-нибудь другим! Сегодня, например, Спартаком. Завтра — Александром Невским. А потом перенестись в девятнадцатый век и стать Пушкиным, или Дубровским, или ещё кем-нибудь.

Я завидовал артистам. Мне казалось, что профессию эту люди придумали    нарочно, чтобы обмануть природу, устроившую так, что человек должен всю жизнь пробыть самим собой. Ведь может Черкасов быть то царевичем Алексеем, то профессором Полежаевым, то длинным и смешным Паганелем.

Больше всего на свете я хотел бы стать артистом. Но для того, чтобы стать артистом, нужен талант. А у меня таланта нет, это я знал совершенно точно.

— Талант — это труд,— не раз говорила моей маме Эмма Эммануиловна, моя учительница музыки.— Все великие артисты были великими тружениками. А ваш Боря не любит и не умеет трудиться. Я вообще не знаю, любит ли он что-нибудь.

— Он любит читать, — с надеждой говорила мама.

Эмма Эммануиловна презрительно усмехалась, и её голова с пышной, как парик, седой шевелюрой и величественным горбатым носом становилась похожей на профиль какого-то великого музыканта.

— Глотать книжки,— презрительно говорила она,— это самое лёгкое занятие. Лежать на диване и глотать книжки до одурения,— это может каждый болван.

Втайне мама, может быть, и не соглашалась с тем, что я болван, но в спор с Эммой Эммануиловной не вступала. То, что я учусь музыке, было для нес источником великий гордости.

— Ответь мне, Боря,— часто спрашивала меня Эмма Эммануиловна,— ты хочешь заниматься музыкой?

Я с тоской смотрел куда-то сторону и отвечал:

— Мама хочет.

Это была сущая правда. Я учиться музыке не хотел. Хотела мама.

— Совершенно не важно, что ты никогда не будешь музыкантом,— говорила мне мама.— Вот я врач, но я всю жизнь жалею, что у моих родителей не было возможности учить меня музыке. Ведь это так приятно — уметь играть для себя!

Я не понимал, зачем мне для себя уметь играть упражнения и гаммы. Мысль, что на рояле можно играть что-нибудь другое, даже не приходила мне в голову.

Каждый день, вернувшись из школы и пообедав, я должен был брать ноты и идти к нашим соседям Волковым, у которых стоял рояль и целый день никого не было дома, кроме старушки Марии Никифоровны. Мама просила Марию Никифоровну следить за тем, чтобы я ежедневно играл не меньше часа.

Я подходил к роялю и, не торопясь, начинал устанавливать чёрный вертящийся стульчик. Я вывинчивал его круглое сиденье чуть не до отказа и садился, примериваясь.

Почти всегда оказывалось, что стул слишком высок. Тогда я так же неспешно начинал вертеть его в обратную сторону.

Наконец стул был отрегулирован, и я усаживался.

В чёрной полированной поверхности рояля отражалось моё лицо, чудовищно вытянутое, удлинённое, с оттопыренными ушами и полуоткрытым ртом.

Смотреть на это лицо было смешно и интересно.

Вдоволь насмотревшись, я ставил перед собой ноты и тупо начинал играть домажорную гамму, прислушиваясь к звонкам телефона в коридоре.

Каждую минуту с работы могла позвонить мама.

— Играет,— вполголоса говорила в трубку Мария Никифоровна.— Да как сказать. Часу не прошло, а полчаса верных.

После такого разговора я чувствовал себя спокойнее, торопливо «отрабатывал» оставшиеся мне полчаса, говорил старушке спасибо и убегал.

Так бы, наверно, всё это и продолжалось, если бы я вскоре не сделал необыкновенно важного для меня открытия, сразу извратившего эти ежедневные унылые, томительные часы в счастливые, бешено мчащиеся мгновения.

Случилось это так.

Мой одноклассник Шурка Малышев дал мне почитать пухлую, растрёпанную книгу. На старой газете, заменявшей ей обложку, чернильным карандашом было старательно выведено: «Дюма. Три мушкетёра».

Шурка уверял, что книг лучше этой просто нет на свете. В книге было семьсот страниц. А дал он мне её только на один день.

Я читал её все шесть уроков. И сидел за своей партой, изрезанной перочинным ножом и разукрашенной лиловыми чернильными потёками. Книга лежала на коленях. Иногда кто-нибудь вслух произносил мою фамилию. И как во сне отвечал что-то про земноводных или про равнобедренные треугольники и снова возвращался к захватывающей истории о том, как молодой задиристый гасконец отправился в дальний путь на поиски счастья. Только и было у него — горячее гасконское солнце над головой, горячая гасконская пыль на ботфортах да старая отцовская шпага. Но ни один человек во всей Франции, будь это далее сам король, не мог безнаказанно оскорбить его насмешливым словом или насмешливым взглядом.

Придя домой, я, не отрывая глаз от страниц, наскоро проглотил оставленный мамой обед и с ужасом вспомнил, что надо идти к Волковым играть проклятые гаммы.

У меня не хватило мужества не пойти. Но оставить книгу дома я не мог. Я взял её с собой.

Устанавливая на пюпитре ноты, я с ненавистью поглядывал на старушку Марию Никифоровну — единственного соглядатая моих ежедневных мучений. И вдруг я увидел, что она не обращает на меня никакого внимания.

Я воровато поставил книгу на пюпитр и в то же мгновение перенёсся в весёлый город Париж, где меня ждали интриги кардинала Ришелье и коварной миледи.

 

«— Начнём, пожалуй,— сказал д'Артаньян, и восемь шпаг сверкнуло в воздухе».

Комната огласилась унылыми звуками домажорной гаммы. Но в моих ушах звучала другая музыка:

«— Над чем вы смеетесь, сударь? Скажите, и мы посмеёмся вместе!..»

В этот день я понял, что старушка-соседка ничегошеньки не смыслит в том, что я играю и как я играю. Выполняя мамин наказ, она только взглядывает время от времени на часы, чтобы я, упаси господи, не кончил свой урок на десять минут раньше.

Это и было открытие, круто изменившее мою жизнь.

С этого дня соседка в разговорах с мамой не могла нахвалиться мною. Ещё бы! Я стал отдавать музыке всё своё свободное время.

Каждый день я ставил на пюпитр рояля новую книгу. Пальцы мои, привыкшие к безучастной, бессмысленной своей работе, терпеливо барабанили злополучную домажорную гамму, а я в это время на всех парусах мчался в Лондон, спасая жизнь и честь королевы Франции, скакал по прерии на диком мустанге и пил обжигающий горло ямайский ром в шумных матросских тавернах.

Я больше не завидовал Черкасову. Зачем? За одну только неделю я успел побыть д’Артаньяном и Робинзоном, Гулливером и Томом Сойером, Тилем Уленшпигелем и Саней Григорьевым, героем каверинских «Двух капитанов».

Я не преувеличиваю. Я не просто воображал себя Робинзоном. Я действительно был им.

Когда я сейчас пытаюсь вспомнить, о чём я думал и что чувствовал, вставая утром, торопливо съедая завтрак и убегая в школу, ничто не оживает в моей памяти. Но до сих пор я не забыл того чувства, с которым я, Робинзон, впервые увидел след голой человеческой ноги на песке моего острова. Сердце вдруг подпрыгнуло и упало, как бывает, когда летишь в лифте вниз с высокого этажа. Я отчётливо помню, с каким чувством я, Саня Григорьев, перечитывал старые, забытые письма. Помню, как похолодели руки и слабый ветер догадки шевельнул волосы у меня на голове: «Это о нём, о капитане Татаринове, Катькином отце». Но лучше всего я помню себя Джимом Гокинсом, юнгой Джимом из «Острова сокровищ» Стивенсона; карту старого Флинта, чёрную метку и попугая, который хрипло кричал: «Пиастры! Пиастры! Пиастры!»,— я помню лучше, чем свои учебники и альбомы с марками, лучше, чем нашего кота Мурзика.

Я жил словно под водой.

Иногда чей-нибудь голос выводил меня из этого сонного состояния:

— Внимательней, Сазонов! Если угол равен шестидесяти градусам...

— Боря, ты опять сегодня ел холодную котлету?

Я глядел на спрашивавших бессмысленными глазами человека, только что вынырнувшего из-под воды, невнятно мычал что-нибудь в ответ и снова погружался обратно, в своё подводное царство.

 

II

В школе я сидел на одной нарте с Лидкой Баталовой.

Лидка была особенная, совсем непохожая на остальных наших девчонок. Может быть, нам это только казалось, потому что с другими девчонками мы учились шесть лет — с первого класса,— а Лидка пришла к нам прямо в шестой в середине учебного года.

Я очень хорошо помню, как она первый раз пришла в наш шестой «В». Она была в лыжных брюках, длинная, пожалуй, длиннее всех наших мальчишек. И она сразу показалась нам очень красивой.

Почти все девчонки в нашем классе были белобрысые. Только у Нины Ворониной и Маши Айзенберг были длинные чёрные косы. У Лидки волосы были не чёрные, но и не светлые. Я ещё подумал тогда, что вот такие волосы и называют, наверно, красивым, пушистым словом «каштановые».

— Вот это да! — выразительно сказал о новой девчонке Лёвка Островский, смуглый красавец с темным, налезающим на глаза чубом.— Не то, что наши кислятины.

И он сразу подошёл к Лидке и заговорил с ней о катке, о коньках, о лыжах. Я слышал, как они чему-то смеялись вместе. Потом Лидка громко сказала:

— Нет, Лёва, у меня гаги.

У меня заныло сердце оттого, что она говорит с Лёвкой так, как будто всю жизнь просидела с ним на одной парте, а не только что впервые его увидела,

Я не разговаривал с Лидкой. Я даже не смотрел в её сторону, делая вид, что она меня совершенно не интересует. Но мысленно я сразу, с того самого дня, как впервые её увидел, сделал её своим верным товарищем, спутником и участником всех моих приключений.

Когда я был Диком Шелтоном из «Чёрной стрелы», она была Джоанной Седли. Переодетая в мальчишескую одежду, рискуя жизнью, она пробиралась пустынными темными залами старого замка, чтобы вместе со мной встретить моего смертельного врага. Тесно прижавшись друг к другу, мы с ней ждали убийцу, идущего по тайному ходу. Я чувствовал, как дрожит её тонкая рука, сжимающая кинжал, слышал, как бьется её сердце.

Она была Катей, той самой Катей, за которой я, Саня Григорьев, поехал в Энск; той самой Катей, с которой я ходил на каток, где мы долго катались, взявшись за руки, и шёл снег, и нам было хорошо.   

О том, что можно и в самом деле пойти с Лидкой на каток, я и не помышлял. Мысль, что Лидка может пойти со мной на каток, как она ходила с Лёвкой Островским, с Шуркой Малышевым и с другими ребятами из нашего класса,— одна только эта мысль привела меня в такое смущение, что я потом долго старался даже не вспоминать о ней.

Однажды наш математик и классный руководитель Матвей Матвеевич, которого мы с лёгкой руки старшеклассников звали Синус, уже не в первый раз обнаружив, что я весь урок напролет читаю какую-то книгу, сказал, как всегда негромко, слегка растягивая слова:

— У меня к тебе просьба, Сазонов. Собери свои книжки и пересядь к Баталовой, на первую парту.

Мне сразу стало жарко. Моё лицо горело, как будто невидимые лилипуты кололи его тысячами малюсеньких иголочек. Проклятый Синус! Лучше бы он выгнал меня из класса, лучше бы что угодно написал в моём дневнике, велел вызвать родителей, только бы не сажал меня за одну парту с Лидкой!

Но делать было нечего. Потный от смущения, ни на кого не глядя, уверенный, что весь класс в этот момент смотрит только на меня, я плюхнулся на Лидкину парту.

Лидка с любопытством поглядела на книгу, которую отнял у меня Синус, и, как мне показалось, в ту же секунду забыла о моём существовании.

Так мы и сидели с тех нор с Лидкой на одной парте, не обращая друг на друга никакого внимания. Я изо всех сил старался придать себе непринуждённый и независимый вид. Я не отворачивался от Лидки, когда она смотрела в мою сторону. Наоборот, я время от временя сам нарочно смотрел на нес пустым, невидящим взглядом, желая показать, что никак не выделяю её из всех: пожалуйста, могу смотреть на Синуса, могу на Лёвку, на Шурку Малышева, могу на доску, могу и на тебя.

Что касается Лидки, то она, по-моему, не обращала на меня внимания вполне искренне. Я бы ничуть не удивился, если бы выяснилось, что она даже не помнит моего имени.

Но она помнила, и скоро я узнал об этом.

Это случилось в тот день, когда к нам в школу привезли рояль. Его внесли трое такелажников на широких брезентовых лямках. Казалось невероятным, что такую махину могут тащить эти три невысоких, худых, на вид не очень сильных человека.

Рояль поставили в зале, где мы каждый день строились на линейку. И сразу же из зала в коридор понеслись оглушительные звуки «собачьего вальса».

Все перемены в тот день наш класс проводил около рояля. Его обступили со всех сторон, толкаясь, протискиваясь поближе, умоляюще обращаясь к Лёвке Островскому, силой захватившему монополию на исполнение «собачьего вальса»:

— Лёв, теперь я, дай я, а? Лёв, ну Л`вка же!..

Лёвка, вдоволь насытившись музыкой, уступил место другому счастливцу. Неумеющие играть «собачий вальс» быстро научились, и скоро я был единственным человеком из нашего класса, ещё не испробовавшим новую игрушку.

Меня рояль не интересовал. Я был сыт музыкой по горло. Я пошёл в зал просто потому, что туда пошли все, и потому, что туда, пошла Лидка.

Я стоял ближе всех к двери, поэтому я первым увидел бежавшего но коридору нашего школьного завхоза Мухачева.

— Это что? Это что? — ещё издали начал кричать Мухачев.

Но все были так увлечены «собачьим вальсом», что его никто не слышал.

— Это что? — кричал он, вбегая в зал и проталкиваясь к роялю.— Сейчас же отсюда! Не для вас привезено!

«Собачий вальс» оборвался. Все стали нехотя, расходиться. Но тут к Мухачеву подскочила Лидка.

— Как это не для нас? А для кого же?

Нот такое же лицо у неё было, когда она выступала от нашей школы на встрече испанских детей. Она сказала тогда замечательную речь, а потом расплакалась и убежала. Тогда я вместе со всеми ребятами смеялся и говорил, что с девчонками всегда так: вечно они ревут в самых неподходящих случаях. Но когда я подумал, что Лидка и сейчас, как тогда, вдруг разревётся перед Мухачевым, у меня забилось сердце, будто это не она, а я кричал завхозу в лицо:

— Как это не для нас? Мы советские дети! Тут всё для нас!

— Я и не говорю, что несоветские,— растерялся Мухачев.— Да ведь рояль не для того, чтоб на нём ногами играть.

Ни Лидка не унималась:

— Мы не ногами. У нас есть ребята, которые по-настоящему, которые занимаются настоящей музыкой... Борис,— вдруг властно сказала она,— сыграй нам что-нибудь!..

Я даже не сразу понял, что это она мне. А когда понял, было уже поздно. Ребята расступились и пропустили меня к роялю. Лёвка Островский, видя моё замешательство, быстро показал мне кулак. Надо было выручать класс. Я сел за рояль и ударил по клавишам.

Я играл единственную вещь, которую умел играть без нот. Она называлась «Весёлый крестьянин, возвращающийся с работы». Этот весёлый крестьянин представлялся мне деревянным человечком, вроде Буратино, с застывшим смеющимся ртом до ушей. Мне казалось, что ему ещё больше, чем мне играть про него, надоело бесконечное число раз весело возвращаться с работы.

Я играл без нот, но страничка с нотами «Весёлого крестьянина» словно стояла у меня перед глазами. Я помнил её всю, до мельчайших подробностей, с карандашными пометками, сделанными рукой Эммы Эммануиловны: «ДСП», «ПР». Это значило: «До сих пор», «Правой «рукой». Я разучивал злополучного «Крестьянина» долго, сначала правой рукой, потом левой, потом двумя руками вместе. Прошло, наверное, не меньше двух лет, пока я смог сыграть его обеими руками от начала до конца. На самом верху нотной странички, после заглавия, написанного по-старинному, с твёрдым знаком — «Крестьянинъ»,— немного помельче стояло два слова: «Бодро, уверенно».

Я старался играть бодро и уверенно, не забывая при этом считать про себя: «Раз-и, два-и, три-н... Раз-и, два-и, три-и...»

Когда я кончил, все посмотрели на Мухачева.

— Д-да, это музыка настоящая, не то что...— неуверенно сказал он и ушёл.

Но ребята, по-видимому, не разделяли этого мнения. Подождав, пока Мухачев уйдёт, меня стали просить:

— А теперь, правда, сыграй что-нибудь.

—  «Три танкиста» знаешь?

— Нет, лучше «Тучи над городом летали»...

Но я не умел играть ни «Три танкиста», ни «Тучи над городом встали». Я вообще не умел играть ничего, кроме гамм, упражнений и проклятого «Весёлого крестьянина, возвращающегося с работы».

Общее мнение выразила Лидка:

— Эх ты, сколько учился и ничего играть не умеешь!..

После этого позора у меня не оставалось никаких сомнений в том, что Лидка меня презирает. Ещё бы! Если я и мог быть хоть чем-нибудь ей интересен, так только своим умением играть на рояле. И вот... Конечно, она должна меня презирать.

Но мысль о том, что Лидка меня презирает, не причиняла мне страданий. Я был счастлив со своими книгами. Я вполне удовлетворялся тем, что в моём воображении Лидка — она же Джоанна Седли и Катя Татаринова—восхищалась мною — Диком Шелтоном и Саней Григорьевым.

Так, наверно, я и продолжал бы жить в своем подводном царстве, если бы не один совсем пустяковый случай.

 

III

В «Центральном», в «Паласе», в «Востоккино» — почти во всех московских кинотеатрах шел новый звуковой художественный фильм «Остров сокровищ».

Не знаю, как сейчас, но в ту нору, когда мне и моим сверстникам было одиннадцать — двенадцать лет, каждая новая кинокартина была огромным событием в нашей жизни.

Картина шла сначала в центре, потом постепенно вытеснялась другой, переходила на окраины. Потом она совсем сходила с экрана. Но если она полюбилась нам, мы долго ещё повторяли запомнившиеся нам словечки и выражения её героев.

Ну, а когда картина забывалась совсем, оставались песни.

Песни жили долго. Сначала они были неотделимы от героев, вместе с которыми родились. Но одни герои сменялись другими, и песни начинали жить отдельной, самостоятельной жизнью. Мы пели на пионерских сборах или в лагере у костра:

Кто привык за победу бороться,

С нами вместе пускай запоёт!

Кто весел, тот смеётся!

Кто хочет, тот добьётся!

Кто ищет, тот всегда найдёт!

Мы забыли о том, что это песенка Роберта из фильма «Дети капитана Гранта». Уже давно это была наша, пионерская песня...

Об «Острове сокровищ» в нашем классе заговорили сразу, как только фильм вышел на экран.

Первым принёс весть о новой картине Димочка Полоцк.

Димочка был самым дурашливым мальчишкой в нашем классе. С тихим упрямством он изводил родителей, учителей и своих соседей по парте: дольше пяти дней рядом с ним никто не сидел. Мы хорошо знали Димочкиного отца. Он был председателем родительского комитета, мы звали его Папа-Полоцк. Папа-Полоцк был невысокий, плотный человек. Они с Димочкой были очень похожи. Только у Димочки были слегка выпуклые светлые глаза, в которых постоянно светилось сумасшедшее желание во что бы то ни стало поражать окружающих какими-нибудь неожиданными поступками. А у Папы-Полоцка глаза были маленькие, усталые и грустные.

Папа-Нолоцк работал администратором в «Восток-кино», и не было ничего удивительного в том, что Димочка посмотрел «Остров сокровищ» раньше нас всех. Он всегда все картины смотрел первым.

К Димочкиным отзывам о картинах мы относились с некоторым недоверием. Часто, посмотрев новый фильм, который потом надолго становился нашим любимым фильмом, Димочка говорил равнодушно:

— Картина успеха иметь не будет. Не кассовая картина...

Но на этот раз даже Димочка пришёл потрясённый.

На все наши расспросы он отвечал только одним словом:

— Мировая.

Он сидел на своей нарте, непривычно кроткий, никого не задевал, только когда наша географичка Татьяна Львовна озабоченно спросила:

— Что-то сегодня Полоцка не слышно, он не заболел? — Димочка скорчил пьяную рожу и заплетающимся языком произнёс:

— Рому...

На другой день картину посмотрели Шурка Малышей и Лёвка Островский. Оба они пришли в школу совершенно ошалелые. Перед уроками Шурка повязал глаз какой-то чёрной тряпкой и дико носился но классу, распевая песню:

Приятель, веселей разворачивай парус!

Йо-хо-хо! Веселись, как чёрт!

Он явно воображал себя одноглазым пиратом Билли Бонсом.

Лёвка вёл себя спокойнее. Он сидел неподвижно на задней нарте, бессмысленно глядел в потолок и только время от времени выкрикивал тонким, дребезжащим голосом:

— Когда я служил под знаменами герцога Кумбэрлендского!..

Было ясно, что и в его мозгу продолжают жить потрясшие его образы.

Больше терпеть было невозможно.

Мы быстро собрали деньги. Но пока мы галдели и спорили, кому бежать за билетами, в класс вошел Синус — начался урок.

Пришлось ждать большой перемены.

Когда прозвенел звонок на большую перемену, все столпились около нашей парты и в один голос стали доказывать, что за билетами должна бежать Лидка.

— Ты опоздаешь, тебе все равно ничего не будет: Синус тебя любит...— убеждали её.

Лидка идти не отказывалась. Она только сказала:

— Я бы сбегала, да мне одной не хочется. Девочки, кто со мной?

И тут неожиданно у меня вырвалось:

— Я...

— Хо, лыцарь! — паясничая, сказал Димочка Полоцк.

Не знаю, может быть, если бы не эти насмешливые слова, Лидка и не взяла бы меня себе в спутники. Но тут Лидка посмотрела на Димочку уничтожающим взглядом, взяла меня за руку и властно сказала:

— Пошли!

Сбегая по лестнице, Лидка крикнула мне:

— Мы без пальто: так быстрее!..

Я сделал вид, что это было для меня чем-то само собой разумеющимся. На самом деле я даже не представлял себе, как это в марте можно выйти на улицу без пальто.

Шёл редкий мокрый снег. Он таял под ногами, превращаясь в грязно-жёлтую кашицу. Дворники соскребали его с тротуаров.

Проходным двором мы выбежали на улицу, и только тут Лидка заметила, что всё ещё держит меня за руку. Она ужасно смутилась и быстро разжала ладонь.

Я сделал вид, что ничего не заметил, но мне почему-то вдруг стало легко и радостно.

Красивая легковая машина плавно развернулась и проплыла мимо меня, почти коснувшись моего лица мокрой лакированной дверцей. Лидка быстро схватила меня за руку и оттащила в сторону:

— Сумасшедший!

Близко-близко, у самого моего лица, были её мокрые от снега брови и большие испуганные глаза.

— Ладно, побежали, а то опоздаем! — сказал я и подумал, что Лидка сейчас снова смутится и отпустит мою руку. Но она не отпустила. Так, взявшись за руки, мы и вернулись в школу.

Затаив дыхание, с бешено колотящимися сердцами прошли мы по опустевшим, тихим коридорам и остановились у двери нашего класса.

Было ясно, что урок идет уже давно.

Я хотел сказать Лидке, что нам всё равно попадет от Синуса и что уж лучше теперь дождаться конца урока. Но она, не отпуская моей руки, постучалась и смело распахнула дверь.

— Матвей Матвеич, можно? — Лидка сказала это таким невинным голосом, как будто это был не конец урока, а начало, как будто мы с ней опоздали минуты на две, не больше.

— Сазонов? Баталова? В чём дело? Где вы были? — озадаченно спросил Синус.

Я выступил вперёд и хотел что-то сказать, но Лидка не дала мне и рта раскрыть.

— Матвей Матвеич, мы были у врача: у нас болела голова,— сказала она, глядя на Синуса широко открытыми, честными глазами.

Синус помолчал и, как всегда, растягивая слова, медленно сказал:

— Это было бы правдоподобно в том случае, если бы у вас и Сазонова была одна голова. Садитесь.

Класс грохнул. И хотя смеялись и надо мной, я тоже смеялся вместе со всеми. Лёгкое, радостное чувство, охватившее меня на улице, не проходило. Наоборот, оно ещё усилилось оттого, что Синус объединил своей шуткой меня и Лидку, и оттого, что класс смеялся над нами обоими — надо мной и над нею.

Забыв о том, что я сижу на первой парте, прямо под носом у Синуса, я показал классу билеты, зажатые в кулаке, и подмигнул.

— Купили... Достали... Принесли...— прошелестело по партам.

Я был счастлив. Впервые в жизни я чувствовал себя центром всеобщего внимания. Я казался себе героем, вожаком и любимчиком класса не хуже Лёвки Островского или Димочки Полоцка.

В таком же приподнятом, возбуждённом состоянии я вернулся из школы домой.

Открывая мне дверь, мама сказала:

— Скорее раздевайся, мой руки. У нас гости.

Гости! Будь это всего на несколько дней или даже на один только день раньше, как обрадовало бы меня это слово! Я любил, когда к нам приходили гости. Кто бы ни приходил, всё равно. Сидеть за столом, накрытым шуршащей белой скатертью, и ждать, пока на тарелку тебе положат что-нибудь вкусное,— это было куда приятнее, чем самому разогревать себе обед и потом съедать его в одиночестве. Я любил нить чай вместе с гостями, слушать их веселый смех, их бесконечные, не всегда понятные взрослые разговоры. Потом я уходил за шкаф, ложился на диван и погружался в какую-нибудь книгу. На меня никто не обращал внимания. Иногда только до меня доносился приглушённый мамин голос:

— Просто не знаю, что мне делать с этим ребёнком! Он буквально глотает книги...

Гости отвечали что-нибудь вроде:

— А наш-то хоть бы книгу взял в руки! Только и знает гонять на коньках целый день...

Я ждал этой неизменной фразы. Я знал, что после неё меня сразу оставят в покое, не будут спрашивать, какие у меня отметки, и не заставят заниматься ненавистной музыкой, и не погонит спать, едва только большие бронзовые часы на буфете пробьют десять.

Но на этот раз известие, что у нас гости, оставило меня глубоко равнодушным. Пообедав, я ушёл к себе за шкаф, забрался с ногами на диван и стал ждать, когда часы пробьют пять: мы с ребятами договорились встретиться у кино в полшестого.

Вот часы зашипели — они всегда слегка шинели перед тем, как начать бить,— и я стал считать:

— Бом-м... бом-м... бом-м... бом!

Четыре! Ещё полтора часа!

— А где Боря? — Это спросил кто-то из гостей.

Вполголоса, чтобы я не услышал, мама сказала:

— Я просто опасаюсь за его психику. Читает запоем...

«Ничего она не опасается! Ей нравится, что я читаю заноем, и нравится хвастаться этим»,— подумал я с внезапной злостью.

Я представил себе, как через полчаса часы пробьют один раз: «Бом-м!». А потом надо будет ждать ещё целых полчаса, пока они пробьют пять. Кино начинается в шесть.

Мне вдруг стало невмоготу сидеть и слушать бесконечные разговоры взрослых, похожие на уже много раз слышанные разговоры родителей с другими, а может быть, и с этими же самыми гостями.

Я встал, ни на кого не глядя, прошёл в коридор, снял с вешалки своё пальто и выскочил на лестницу.

Я уже был на втором этаже, когда до меня донёсся мамин голос:

— Боря, ты куда?

— В кино! У нас экскурсия!

— Шарф! Не забудь надеть шарф!— крикнула мне вдогонку мама, и дверь наверху с шумом захлопнулась.

Всё с тою же непонятной злостью я вынул из кармана пальто шарф, скомкал его и тут же, на лестнице, запихал за батарею.

На улице шёл лёгкий, пушистый снежок. Он уже не таял, как утром, а, тихо и бесшумно кружась, ложился на мостовую, на тротуары, на шапки и воротники прохожих.

Под часами на Пушкинской неподвижно стоял человек, весь с ног до головы запорошенный снегом. На часах было десять минут, пятого. Спешить было некуда. Я дошёл до кино, постоял у кассы и тихо побрёл в сторону школы. Мне почему- то стало до слёз жалко себя. И вдруг — это было как чудо — я увидел Лидку. Она медленно шла мне навстречу. Шла тем же тротуаром, что и я, тем самым тротуаром, которым сегодня утром мы шли с ней вдвоем.

Увидев меня, Лидка засмеялась. Я тоже засмеялся.

— Ты чего так рано?

— А ты?

И мы снова засмеялись.

Я не помню, о чём мы говорили, слоняясь по тихим заснеженным московским переулкам. Помню только, что утреннее лёгкое и радостное чувство мгновенно вернулось ко мне, едва только я увидел Лидку.

Кажется, мы говорили о Синусе. О том, что он совсем не строгий, только притворяется строгим. И о том, что к нему удивительно подходит его прозвище — Синус.

— Такой длинный, худой, ну, Синус и Синус,— сказала Лидка.

— А ты знаешь, что такое синус? — спросил я.

Нет, она но знала, что такое синус, и я не знал.

— Что-нибудь математическое, вроде гипотенузы,— предположила Лидка,— только гипотенуза — женщина, злая и скучная. А Синус добрый.

И мы снова засмеялись глупым счастливым смехом.

Мне казалось, что прошло совсем немного времени, что минут десять, не больше, мы вот так ходим и разговариваем о пустяках. Но когда мы подошли к кинотеатру, все ребята уже были в сборе. Они ничуть не удивились, что мы с Лидкой пришли вдвоем, и это тоже было мне почему-то приятно.

Фойе было полно народу. С трудом протиснувшись к стене, мы встали у окна. Лидка расстегнула пальто и присела на подоконник. Здесь, при ярком электрическом свете, она показалась мне совсем новой. Я сначала даже не понял, почему. А потом догадался: я привык её видеть в лыжных брюках. А сейчас она была в платье и в туфлях. Это и делало её новой, необычно взрослой и непохожей на себя.

Лидка сидела на подоконнике и, прищурившись, разглядывала двух девчонок, стоявших около эстрады. Это были девчонки из нашей школы, я тоже знал их. Они были старшеклассницы и не обращали на нас никакого внимания. Но Лидка разглядывала их высокомерно, каждую в отдельности, как будто она была не младше их, а старше или по крайней мере училась с ними в одном классе.

Я хотел посмеяться над тем, как Лидка корчит из себя десятиклассницу. Но как раз в это время строгие билетерши распахнули двери в зал, и весь народ из фойе хлынул туда.

Вот ярко-белые огни люстр стали жёлтыми, потом красными и совсем погасли. Сладко замерло сердце, как всегда, когда предвкушаешь что-то очень хорошее. Медленно появились на экране знакомые слова: «Остров сокровищ».

 

IV

Я очень хорошо помню, что сначала картина совсем не понравилась мне.

Ещё бы! Ведь я привык к тому, что Джим Гокинс — это я.

Это я жил в старом трактире «Адмирал Бенбоу». Это я первый увидел страшного Билли Бонса. Это я, сидя в бочке, подслушал разговор одноногого Джона Сильвера и его друзей — разговор, из которого стало ясно, что почти весь экипаж «Исланьолы»—одна пиратская шайка.

Я был юнгой Джимом. Так было всегда, сколько бы раз я ни перечитывал «Остров сокровищ» Стивенсона.

А тут, в картине, вообще не было никакого Джима Гокинса.

Всё остальное было почти так же, как в книге: и старый Билли Бонс, и попугай. И одноногий Сильвер был точь-в-точь таким, каким я его представлял себе. Не было только юнги Джима. Вместо него была какая-то девчонка Дженни. Она была влюблена в доктора Ливси. Она тайком от всех переоделась в мальчишеское платье и поступила юнгой на «Испаньолу». Это она сидела в бочке и подслушивала разговоры пиратов. Она, а не я.

Конечно, всё это не могло понравиться мне.

Но вот Дженни осталась на корабле одна-одинёшенька со старым морским волком; вот с пистолетом в зубах она лезет по вантам. Чёрт возьми! Эта девчонка была неплохим юнгой. Недаром ни один из пиратов, кроме проницательного Сильвера, не догадался, что она девчонка. Да, она была отличным парнем. И уж, конечно, она была похожа на Джоанну Седли и на Катю Татаринову куда больше, чем Лидка, которая с такой лёгкостью променяла лыжные брюки на обыкновенное девчачье платье.

Я вспомнил, как Лидка в фоне разглядывала десятиклассниц, и вдруг поймал себя на мысли, что она уже не кажется мне особенной, непохожей на других девчонок.

Но тут же я снопа забыл про Лидку. События па экране разворачивались стремительно. В бою с пиратами ранили доктора Ливси. Ничего подобного в книге не было, но теперь мне было на это наплевать. Ранили доктора Ливси, из-за которого девушка Дженни стала юнгой Джимом.

Дженни пела песню:

И на подвиг тебя провожала,

Над страною гремела гроза.

Я тебя провожала,

Но слёзы сдержала,

И были сухими глаза...

...С того дня прошло много лет. Много разных событий случилось за это время в моей жизни. Я успел полюбить музыку. Я прочёл множество чудесных стихов. Но никакая музыка, никакие стихи никогда в жизни не волновали меня так, как тогда взволновала эта простая песенка.

Я не представлял себе, что доктор Ливси — это я. Я был юнгой Джимом и не мог быть никем другим. А раз юнги Джима в картине не было,— значит, для меня в ней уже не оставалось места. Нет, я не был доктором Ливси. Но как я завидовал ему, что у него есть такая храбрая, такая чудная девушка Дженни!..

Картина кончилась. Мы возвращались домой.

Каждый вслух переживал то, что больше всего потрясло его воображение:

— Как она его из пистолета...

— Нет, как этот подошёл к нему и р-раз!..

Лидка сказала:

— А по-моему, глупо. Уж если кино называется «Остров сокровищ», всё должно быть, как в книге. Ведь правда, Боря?

Я не ответил.

Я не принимал участия в этом разговоре. Со мною творилось что-то странное. Какая-то непонятная тоска сжала мне сердце.

Первый раз в своей жизни я не хотел быть ни Диком Шелтоном, ни Саней Григорьевым, ни Джимом Гокинсом. Я хотел быть самим собой, Борькой Сазоновым. И чтобы мне, Борьке Сазонову, а не какому-то там доктору Ливси пела Дженни свою песню:

Ты в жаркое дело

Спокойно и смело

Иди, не боясь ничего.

Если ранили друга,

Сумеет подруга

Врагам отомстить за него...

На другой день утром, уходя на работу, мама сказала мне:

— Что-то ты сегодня какой-то кислый? Голова не болит? Посиди-ка денёк дома. Лучше лишний час позанимаешься музыкой.

Я собрал ноты и пошёл к Волковым играть домажорную гамму.

Я открыл рояль, достал ноты и поставил на пюпитр нарочно приготовленную на этот случай «Собаку Баскервилей». Шурка Малышев, который позавчера дал мне её на два дня, уверял, что лучшей книги просто нет на свете.

И вдруг я понял, чего мне хочется. Забыв о нотах, о «Собаке Баскервилей» и о домажорной гамме, я стал быстро-быстро одной правой рукой подбирать мелодию:

Там, где кони по трупам шагают,

Где всю землю окрасила кровь...

Я не хотел больше читать. Я хотел играть. Теперь я знал, что это значит — играть для себя.

Я беспомощно тыкал пальцами в клавиши и счастливо улыбнулся, когда из вороха беспорядочных звуков вылупилась мелодия и в пустой комнате зазвучала простая песенка Дженни:

Я в дело любое

Готова с тобою

Идти, не боясь ничего.

Если ранили друга,

Перевяжет подруга

Горячие раны его...

 

Литература

Сарнов Б.М. Скуки не было. Первая книга воспоминаний. М., Аграф, 2004.